"It is easier to stay out than get out"
Mark Twain, Following the equator
"It is easier to stay out than get out"
Mark Twain, Following the equator
“I believe therefore that it would be better, instead of imprisoning of thieves and concerning ourselves only with punishing the crimes, to run the country in such a way that no man would ever be hungry or cold. When a man lacks steady employment, his heart is not steady, and in extremity he will steal. As long as the country is not properly governed and people suffer from cold and hunger, there will be never an end to crime. It is pitiful to make people suffer, to force them to break the law, and then to punish them.”
(Essays in Idleness. The Tsurezuregusa of Kenko, 1330-1332)
если божья коровка в дороге не тронет ни тли
стиснет зубы и не прикоснётся к любимому блюду
у неё загорается свет трансцендентный внутри
и она превращается в будду
если вдруг стрекоза на росу перейдёт и овёс
расцелует цветок перевяжет кузнечику рану
семеричную правду откроет собранию ос
стрекоза обретает нирвану
как же выпало нам суетиться уныло внизу
от кровавой еды поднимая лишь нехотя лица
не затем чтобы лить над сурком сиротливым слезу
или с дятлом над истиной биться
мы не божьи уже наши крылья присохли к спине
истребитель добра ненасытного брюха носитель
даже лучший из нас далеко не товарищ свинье
и скоту своему не спаситель
чем утешится тело когда избавленье хваля
устремятся из мира в канун окончательной жатвы
вертолётные ангелы в венчиках из хрусталя
семиточечные боддисатвы
Алексей Цветков (1947-2022)
Где-то в районе вчера-сегодня-завтра исполняется 15 лет, как я покинул аэропорт страны, где я родился. Есть какой-то отзвук Саши Соколова в этом, - правда, в той книге был дирижабль, а в моей, - аэропорт Шереметьево-2, ранее утро, возможно что синяя птица, голубое небо в облаках амстердамского аэропорта Схипхол и полет в неизведанную Хайбернию. Здорово, что я все еще помню и прилет в почти свифтовский Корк, свежий воздух, говорливого таксиста, впервые увиденный собор святого Финнбара. Жалко только, что не могу вспомнить точную дату.
Хотелось бы порефлексировать и подумать, собраться с мыслями, прийти к каким-то выводам, подытожить, в конце концов, 15 лет это не шутка, это больше, чем я прожил в Москве и почти уже столько же, сколько я прожил в родном городе Енисейске.
Однако в возрасте универсального ответа, прямо сейчас, у меня не так много времени полулежать на диване и строчить в допотопный блог, и у меня есть большие сомнения, что он протянет еще 15 (а вдруг?).
Итак, 15 лет на "чужбине", что это такое? Это и чужбина и дом свой собственный дом, чудовищная масса новых прочитанных книг, новый(е) языки, фотография, пленка, вечера в ванной комнате, друзья, недруги, предательство, смерть отца, рождение ребенка, женитьба, новые родственники, география путешествий от Калифорнии до Токио, музыка и концерты, свидетельство ухода великих людей, научная работа и 50+ научных публикаций, гранты, организация собственной лаборатории и титул профессора, всемирная пандемия коронавируса, война и пожалуй ожидание еще более неожиданных событий.
Самое главное, это то, что я продолжаю развиваться, сохранил (или снова приобрел) способность радоваться простым вещам, которым радовался, будучи ребенком-отроком и подростком. Был русским (или советским), а теперь европеец. Я рад, что могу оставаться верным самому себе, своим идеалам и увлечениям. Наверное, мне должно быть жаль тех, кто не дожил и с кем мне оказалось не по пути, быть может. Жить надо так, чтобы не предавать свои таланты и учителей, с оглядкой на будущее подрастающего поколения, разумеется. Почему я это пишу по-русски? Спросите Алексея Цветкова, он это хорошо сформулировал, незадолго до смерти.
Итак, 15 лет, - уважительный отрезок времени. Пожалуй, я чего-то достиг, но еще многое впереди, желаю всем ценить свое время, радоваться каждому новому дню. Берегите себя и оставайтесь людьми.
«Дуб - дерево. Роза - цветок. Олень - животное. Воробей - птица. Россия - наше отечество. Смерть неизбежна»
В. Набоков. «Дар», цитата из дореволюционного учебника русской грамматики.
Помнится, в студенческие годы, пожалуй, году в 2000 это было, - я только начинал открывать для себя Набокова. Пришел в любимую тогда "Молодую гвардию" на Полянке и, в поисках новых для себя книжек, спросил товароведа-продавщицу, где тут Набоков. Она быстро назвала несколько названий из которых запомнилось имя Себастьяна Найта, подвела к полке и я запомнил ворчание-комментарий другого посетителя, лет за 40 с лишком: "До Дара надо дорасти". Почему-то запомнилась эта фраза и, пожалуй, после прочтения этой книги в разные периоды своей жизни (когда тебе за двадцать, за тридцать или под сорок) я готов с этим неизвестным согласиться. Спасибо вам за этот посыл!
"Дар" - великолепный роман, незаслуженно игнорируемый на родине писателя, равно как и большинством "ценителей" русской культуры (ставящих на свои пьедесталы всяческих Достоевских, Бродских, Пастернаков и прочую подстольную литературу). Я же с удовольствием ставлю его на т.н. "золотую полку", как одну из величайших русских книг, написанных в ХХ веке. Можно много о нем писать, но зачем тратить время? Это и Пруст и Андрей Белый, и Бунин, и Ходасевич и даже Саша Черный и, наверное, местами Джойс, но прежде всего, - это Набоков, в своей оригинальности и неповторимости.
"На приступках мужчина сидел - пустобай, заворотничок, красновеснушчатый и красноглазый; зевай-раззевайский пускал он на драный сапог; ему Грибиков дельно заметил:
- Сапог-то пошел в разноску!
Попробовал пальцем подпёк, и на палец уставился, точно увидел он что-то.
- Опять синяки расставляешь себе на лицо? И понюхал свой палец.
Мужчина чесался; открыл кривой рот и обдал перегаром и паром:
- Бутылочку мы раскутырили. Жизнь - размозгляило что-то.
Подрыльником ткнулась в колено свинья.
- Эх, Романыч, возгривел, - крысятился прохиком Грибиков, - ты на лицо посмотри: баклажан.
- Ничего, это "пиво"!
Они отворили раздранную дверь, из которой полезло мочало; попали в кухню, где баба лицом источала своим прованское масло из пара и где таракашки быстрели, усатясь над краном; тут салился противень. Дом людовал, тараканил, дымил и скрипел; стекла мыли; и пол был заволглый, прикрытый дорожкою коврика с пятнами всяких присох.
Уже скрипнул визжавый замок; охватило придухою: комнатка - с паревом, с заварызганною постелью, накрытою одеялом лоскутным, с протертым комодиком, с дагерротипами, с молью; мужчина уселся на свой жестяной сундучок и ударился в горе; а Грибиков, палец понюхав, вошел в разговор, вероятно когда-то начавшийся и неоконченный.
- Думай, Романыч, чего тебе так-то. Романыч сучил желтомохую руку.
- Я здесь и помру: собираться мне некуда.
(…)
И вышел, - сидеть на скамье, подтабачивать воздухи, все ожидая, что воздухи вот просветятся, и мутное небо под небом рассеется, чтобы стать ясным, что лопнувший диск в колпаке небосвода, кричащий жарой, станет дутым, хладнеющим, розовым солнцем, неукоснительно улетающим в пошелестение клёнов напротив.
Подхватят тогда краснокудрый дымок из трубы раздувай ветров, и воззрится из вечера стеклами тот красноокий домишечка, чтобы потом под измятой периною тьмы: почивали все пестрости, днем бросающие красноречие пятен, а ночью притихшие; ноченька там за окошками: повеселите я, как лютиками, - желтоглазыми огонечками: ситцевой и черно-желтою кофтой старухи, томительно вяжущей спицами серый чулок из судеб человеческих; в эти часы за воротами свяжется смехотворная скрипитчатая, сиволапые краснобаи; и кончится все - размордаями и подвываньями бабьими; и у кого-то из носу пойдет краснокап; и на крик поглядит из-за форточки там перепуганный кто-нибудь.
Грибиков будет беззвучно из ночи смотреть, ожидая каких-то негласных свиданий, быть может - старуху, которая кувердилась чепцом из линялых кретончиков в черненькой кофте своей желтоглазой, которая к вечеру, подраспухая, становится очень огромной старухою, вяжущей тысяченитийный и роковой свой чулок. Та старуха - Москва."
Андрей Белый. Московский Чудак.
«Только что ел пломбир, замороженный, как это теперь делается, сжатым воздухом. Этот способ присоединяет к мороженому прямо-таки вонь. То мороженое, которое мы ели в детстве, было вкусней. Как ухитрялся обыкновенный мороженщик, вкатывающий во двор свою зеленую тележку - «чудесного холода полный сундук», как называл ее Осип Мандельштам, - продавать сразу сортов шесть?»
~1958 г., Юрий Олеша, Книга прощания
Вернусь ли я в местности моего детства? Ах, не в географии ведь лежат они! Я унес их с собой, когда сдвинулся с места, когда началась так называемая жизнь: унес в той сфере сознания, которая оживает раз или два в году, чем старше - тем реже - в весеннее утро за секунду до пробуждения, когда наполняет каждую клетку спящего тела ни с чем ни сравнимым ощущением возвращенной чистоты, которое вдруг среди дня может вспомниться необъяснимо почему в виде ослепительной, поющей блеском полоски спектра.
Юрий Олеша. Из воспоминаний. «Книга прощания».
"Это пятая зона, стоимость билета тридцать пять копеек, поезд идет час двадцать, северная ветка, ветка акации или, скажем, сирени, цветет белыми цветами, пахнет креозотом, пылью тамбура, куревом, маячит вдоль полосы отчуждения, вечером на цыпочках возвращается в сад и вслушивается в движение электрических поездов, вздрагивает от шорохов, потом цветы закрываются и спят, уступая настояниям заботливой птицы по имени найтингейл; ветка спит, но поезда, симметрично расположенные на ней, воспаленно бегут в темноте цепочками, окликая по имени каждый цветок, обрекая бессоннице желчных станционных старух, безногих и ослепленных войной вагонных гармонистов, сизых путевых обходчиков в оранжевых безрукавках, умных профессоров и безумных поэтов, дачных изгоев и неудачников – удильщиков ранней и поздней рыбы, путающихся в пружинистых сплетениях прозрачной лесы, а также пожилых бакенщиков-островитян, чьи лица, качающиеся над медно-гудящими черными водами фарватера, попеременно бледны или алы, и, наконец, служащих лодочных пристаней, кому мерещится звон отвязанной лодочной цепи, плеск весел, шорох паруса, и они, набросив на плечи гоголевские шинели без пуговиц, выходят из сторожек и шагают по береговым фарфоровым пескам, по дюнам, по травянистым откосам; тихие слабые тени служащих ложатся на камыши, на вереск, а самодельные трубки их светятся подобно кленовым гнилушкам, приманивая удивленных ночных бабочек; но ветка спит, сомкнув лепестки цветов, и поезда, спотыкаясь на стыках, ни за что не разбудят ее и не стряхнут ни капли росы – спи спи пропахшая креозотом ветка утром проснись и цвети потом отцветай сыпь лепестками в глаза семафорам и пританцовывая в такт своему деревянному сердцу смейся на станциях продавайся проезжим и отъезжающим плачь и кричи обнажаясь в зеркальных купе как твое имя меня называют Веткой я Ветка акации я Ветка железной дороги (...)"
Саша Соколов, "Школа для дураков"
Вид пассажиров казался уныл, словно запах раскрытых, заклинивших, как назло, зонтов, которые с точки зрения исподлобья так живо напоминают подмышки архиоптериксов, и которыми так и тычут друг другу в нос восторженно-сыро ворвавшиеся на остановке Театр восхищенно-сухо вырвавшиеся из него провинциалы после премьеры, открывшей очередной эзопов сезон.
С. Соколов «Между собакой и волком»
Завари же в преддверии тьмы,
Полувечером, мнимозимой
Псевдокофий, что ложнокумой
Квазимодною даден взаймы.
С. Соколов. «Между собакой и волком»
«Россия-матерь огромна, игрива и лает, будто волчица во мгле, а мы ровно блохи скачем по ней, а она по очереди выкусывает нас на ходу, и куда лучше прыгнуть, не разберешь, ау, никогда.»
С. Соколов. «Между собакой и волком».
"Сразу после обеда он пошел к себе и принялся ждать. Мыльную кисточку (...) он спрятал за зеркало, - она почему-то мешала. Со двора доносился звон ведер, плеск воды, гортанная речь. На окне мягко набухала желтая занавеска, и солнечное пятно ширилось на полу. Мухи описывали не круги, а какие-то параллелепипеды и трапеции вокруг штанги лампы, изредка на нее садясь."
В. В. Набоков "Подвиг"
"7. Да памятует градоправитель, что не от кого иного слава Российской империи украшается, а прибытки казны умножаются, как от обывателя.
Бешенство слухов: Петроград взят генералом Гурко, Колчак под Москвой, немцы вот-вот будут в Одессе…
Какая у всех свирепая жажда их погибели! Нет той самой страшной библейской казни, которой мы не желали бы им. Если б в город ворвался хоть сам дьявол и буквально по горло ходил в их крови, половина Одессы рыдала бы от восторга.
Лжи столько, что задохнуться можно. Все друзья, все знакомые, о которых прежде и подумать бы не смел, как о лгунах, лгут теперь на каждом шагу. Ни единая душа не может не солгать, не может не прибавить и своей лжи, своего искажения к заведомо лживому слуху. И все это от нестерпимой жажды, чтобы было так, как нестерпимо хочется. Человек бредит, как горячечный, и, слушая этот бред, весь день все-таки жадно веришь ему и заражаешься им. Иначе, кажется, не выжил бы и недели. И каждый день это самоодурманивание достигает особой силы к вечеру, – такой силы, что ложишься спать точно эфиром опоенный, почти с полной верой, что ночью непременно что-нибудь случится, и так неистово, так крепко крестишься, молишься так напряженно, до боли во всем теле, что кажется, не может не помочь Бог, чудо, силы небесные. Засыпаешь, изнуренный от того невероятного напряжения, с которым просишь об их погибели, и за тысячу верст, в ночь, в темноту, в неизвестность шлешь всю свою душу к родным и близким, свой страх за них, свою любовь к ним, свою муку, да сохранит и спасет их Господь, – и вдруг вскакиваешь среди ночи с бешено заколотившимся сердцем: где-то трах-трах-трах, иногда где-то совсем близко, точно каменный град по крышам, – вот оно, что-то таки случилось, кто-то, может быть, напал на город – и конец, крах этой проклятой жизни! А наутро опять отрезвление, тяжкое похмелье, кинулся к газетам, – нет, ничего не случилось, все тот же наглый и твердый крик, все новые «победы». Светит солнце, идут люди, стоят у лавок очереди… и опять тупость, безнадежность, опять впереди пустой долгий день, да нет, не день, а дни, пустые, долгие, ни на что не нужные! Зачем жить, для чего? Зачем делать что-нибудь? В этом мире, в их мире, в мире поголовного хама и зверя, мне ничего не нужно…
«У нас совсем особая психика, о которой будут потом сто лет писать». Да мне-то какое утешение от этого? Что мне до того времени, когда от нас даже праху не останется? «Этим записям цены не будет». А не все ли равно? Будет жить и через сто лет все такая же человеческая тварь, – теперь-то я уж знаю ей цену!
И.А. Бунин "Окаянные дни" Ссылка
"the camp was deserted and the barracks had an attic-smell and the cockroaches were sporting with one another"
John Cheever, The Letters
мой перевод:
"лагерь пустовал, бараки имели запах чердака и тараканы соревновались друг с другом в скорости"
Джон Чивер, Письма.
И еще одна, оттуда же:
Then we assaulted a position and were subjected to a light attack of mustard gas which smells as you know, like garlic. By that time I was so exhausted and hungry that the gas smelled like supper, got my gastric juices working and acted generally as a stimulant.
"После этого мы выполнили наступление на позицию и нас подвергли легкой атаке горчичного газа, который пахнет, как ты знаешь, как чеснок. К этому моменту я был так изможден и голоден, что газ пах ужином, заставил работать мои желудочные соки и действовал, в общем, как стимулятор."
"she wore red shoes by the newsstand
as the rain splashed the nickle
spilled like chablis along the midway
there's a little bluejay
in a red dress, on a sad night
one straw in a rootbeer
a compact with a cracked mirror
and a bottle of evening in paris perfume
whats this sad tune"
Tom Waits, Red shoes by the drugstore
Мой перевод:
Она стояла возле новостного киоска в красных туфлях.
Пока дождь орошал монеты
рассеяные как шабли по мостовой
Есть маленькая голубая сойка
в красном платье, в эту грустную ночь.
Одна соломинка в имбирном пиве
Компактная камера с разбитым зеркалом
и бутылка парфюма "Вечер в Париже"
Что за грустная мелодия"
Том Уэйтс, Красные туфли возле аптеки.
"Павел Васильевич любил только свои статьи, чужие же, которые ему предстояло прочесть или прослушать, производили на него всегда впечатление пушечного жерла, направленного ему прямо в физиономию"
А. П. Чехов "Драма".